BannerPoint Network

BannerPoint Network

    Окаянные дни


Иван Бунин

Москва, 1918 г.

Грузинскому рассказывал в трамвае солдат: "Хожу без работы, пошел в совет депутатов просить места - мест, говорят, нету, а вот тебе 2 ордера на право обыска, можешь отлично поживиться. Я их послал куда подалее, я честный человек..."

Как распоясалась деревня в прошлом году летом, как жутко было жить в Васильевском! И вдруг слух: Корнилов ввел смертную казнь - и почти весь июль Васильевское было тише воды, ниже травы. А в мае, в июне по улице было страшно пройти...

Маяковского в гимназии называли Идиотом Полифемовичем.

Рассказывают, как большевики до сих пор изумлены, что им удалось захватить власть и что они все еще держатся: - Луначарский после переворота недели две бегал с вытаращенными глазами: да нет, вы только подумайте, ведь мы только демонстрацию хотели произвести и вдруг такой неожиданный успех!

Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка — и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток: — Вставай, подымайся, рабочий народ! Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские. Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: “Cave furem”. На эти лица ничего не надо ставить, — и без всякого клейма все видно.

Опять несет мокрым снегом. Гимназистки идут, облепленные им - красота и радость. Особенно была хороша одна - прелестные синие глаза из-за поднятой к лицу меховой муфты... Что ждет эту молодость?

Вся Лубянская площадь блестит на солнце. Жидкая грязь брызжет из-под колес. И Азия, Азия — солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, маковыми плитками, папиросами. Восточный крик, говор — и какие все мерзкие даже и по цвету лица, желтые и мышиные волосы! У солдат и рабочих, то и дело грохочущих на грузовиках, морды торжествующие.

 В кухне у П. солдат, толстомордый, разноцветные, как у кота, глаза. Говорит, что, конечно, социализм сейчас невозможен, но что буржуев все-таки надо перерезать. “Троцкий молодец, он их крепко по шее бьет”.

Серьезная сухая дама и девочка в очках. Торгуют на улице папиросами.

Купил книгу о большевиках, изданную “Задругой”. Страшная галерея каторжников! У молодого Луначарского шея пол-аршина длины. 

Одесса, 1919 г.

12 лет тому назад мы с В. приехали в Одессу по пути в Палестину. Какие сказочные перемены с тех пор! Мертвый, пустой порт, мертвый, загаженный город... Наши дети и внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то жили, которую мы не ценили, не понимали -- всю эту мощь, сложность, богатство, счастье...

Да и сатана каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда же вся Россия бросила работать...

Часто вспоминаю то негодование, с которым встречали мои будто бы сплошь черные изображения русского народа. Да еще и до сих пор негодуют, и кто же? Те самые, что вскормлены, вспоены той самой литературой, которая сто лет позорила буквально все классы, то есть “попа”, “обывателя”, мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина, — словом, вся и всех, за исключением какого-то “народа”, — безлошадного, конечно, — “молодежи” и босяков.

Против наших окон стоит босяк с винтовкой на веревке через плечо,— “красный милиционер”. И вся улица трепещет его так, как не трепетала бы прежде при виде тысячи самых свирепых городовых. Вообще, что же это такое случилось? Пришло человек шестьсот каких-то “григорьевцев”, кривоногих мальчишек во главе с кучкой каторжников и жуликов, кои и взяли в полон миллионный, богатейший город! Все помертвели от страха, прижукнулись. Где, например, все те, которые так громили месяц тому назад добровольцев?

А по Дерибасовской опять плакаты: два рабочих крутят пресс, а под прессом лежит раздавленный буржуй, изо рта которого и из зада лентами лезут золотые монеты. 

Так все жутко и гадко вокруг, что тянет в церковь, в это последнее убежище, еще не залитое потопом грязи, зверства...

Вчера перед вечером гуляли. Тяжесть на душе несказанная. Толпа, наполняющая теперь улицы, невыносима физически, я устал от этой скотской толпы до изнеможения.

Вообще, как только город становится "красным", тотчас резко меняется толпа, наполняющая улицы. Совершается некий подбор лиц, улица преображается. Как потрясал меня этот подбор в Москве! Теперь то же самое в Одессе - с самого того праздничного дня, когда в город вступила "революционно-народная армия". На этих лицах прежде всего нет обыкновенности, простоты. Все они почти сплошь резко отталкивающие, пугающие злой тупостью, каким-то угрюмо-холуйским вызовом всему и всем.

А толпа? Какая, прежде всего, грязь! Сколько старых, донельзя запакощенных солдатских шинелей, сколько порыжевших обмоток на ногах и сальных картузов, которыми точно улицу подметали, на вшивых головах! И какой ужас берет, как подумаешь, сколько теперь народу ходит в одежде, содранной с убитых, с трупов!

А в красноармейцах главное — распущенность. В зубах папироска, глаза мутные, наглые, картуз на затылок, на лоб падает “шевелюр”. Одеты в какую-то сборную рвань. Иногда мундир 70-х годов, иногда, ни с того ни с сего, красные рейтузы и при этом пехотная шинель и громадная старозаветная сабля.

Был А.М.Федоров, жаловался на свое бедственное положение, исчез последний ресурс - кто же теперь снимет его дачку? Да и нельзя сдавать, она теперь "народное достояние". Всю жизнь работал, кое-как удалось купить клочок земли на истинно кровные гроши, построить (залезши в долги) домик - и вот оказывается, что домик "народный", что там будут жить вместе с твоей семьей какие-то "трудящиеся". Повеситься можно от ярости!

Я видел Марсово Поле, на котором только что совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев. Что нужды, что это было, собственно, издевательство над мертвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гроба почему-то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых! Комедию проделали с полным легкомыслием и, оскорбив скромный прах никому не ведомых покойников высокопарным красноречием, из края в край изрыли и истоптали великолепную площадь, обезобразили ее буграми, натыкали на ней высоких голых шестов в длиннейших и узких черных тряпках и зачем-то огородили ее дощатыми заборами, на скорую руку сколоченными и мерзкими не менее шестов своей дикарской простотой.

Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет “последних достижений в инструментовке стиха” какому-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками! Да порази его проказа до семьдесят седьмого колена, если он даже и “антересуется” стихами!

Вообще, теперь самое страшное, самое ужасное и позорное даже не сами ужасы и позоры, а то, что надо разъяснять их, спорить о том, хороши они или дурны. Это ли не крайний ужас, что я должен доказывать, например, то, что лучше тысячу раз околеть с голоду, чем обучать эту хряпу ямбам и хореям, дабы она могла воспевать, как ее сотоварищи грабят, бьют, насилуют, пакостят в церквах, вырезывают ремни из офицерских спин, венчают с кобылами священников!

 Два раза выходил смотреть на их первомайское празднество. Заставил себя, ибо от подобных зрелищ мне буквально всю душу перевертывает. 

Когда выходил в полдень: накрапывает, возле Соборной площади порядочно народу, но стоят бессмысленно, смотрят на всю эту балаганщину необыкновенно тупо. Были, конечно, процессии с красными и черными знаменами, были какие-то размалеванные “колесницы” в бумажных цветах, лентах и флагах, среди которых стояли и пели, утешали “пролетариат” , актеры и актрисы в оперно-народных костюмах, были “живые картины”, изображавшие “мощь и красоту рабочего мира”, “братски” обнявшихся коммунистов, “грозных” рабочих в кожаных передниках и “мирных пейзан”, — словом, все, что полагается, что инсценировано по приказу из Москвы, от этой гадины Луначарского. 

А против памятника чрезвычайка, в мокром асфальте жидкой кровью текут отражения от красных флагов, обвисших от дождя и особенно паскудных.

Бешенство слухов: Петроград взят генералом Гурко, Колчак под Москвой, немцы вот-вот будут в Одессе... Какая у всех свирепая жажда их (большевиков) погибели! Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга.

И каждый день это самоодурманивание достигает особой силы к вечеру, — такой силы, что ложишься спать точно эфиром опоенный, почти с полной верой, что ночью непременно что-нибудь случится, и так неистово, так крепко крестишься, молишься так напряженно, до боли во всем теле, что кажется, не может не помочь Бог, чудо, силы небесные. Засыпаешь, изнуренный от того невероятного напряжения, с которым просишь об их погибели... Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно...

Вчера поздно вечером, вместе с “комиссаром” нашего дома, явились измерять в длину, ширину и высоту все наши комнаты “на предмет уплотнения пролетариатом”. Все комнаты всего города измеряют проклятые обезьяны, остервенело катающие чурбан! Я не проронил ни слова, молча лежал на диване, пока мерили у меня, но так взволновался от этого издевательства, что сердце стукало с перерывами и больно пульсировала жила на лбу. Да, это даром для сердца не пройдет. А какое оно было здоровое и насколько бы еще меня хватило, сколько бы я мог еще сделать!

Например, выходит из ворот бывшей Крымской гостиницы (против чрезвычайки ) отряд красных солдат, а по мосту идут женщины: тогда весь отряд вдруг останавливается - и с хохотом мочится, оборотясь к ним.

Достоевский говорит: "Дай всем этим учителям полную возможность разрушить старое общество и построить новое, то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое, бесчеловечное, что все здание рухнет под проклятиями всего человечества прежде чем будет завершено". Теперь эти строки кажутся уже слабыми.

Красное офицерство: мальчишка лет 20, лицо все голое, бритое, щеки впалые, зрачки темные и расширенные; не губы, а какой-то мерзкий сфинктер, почти сплошь золотые зубы, на цыплячьем теле - гимнастерка с офицерскими походными ремнями через плечи, на тонких, как у скелета, ногах - развратнейшие пузыри- галифе и щегольские, тысячные сапоги, на костреце - смехотворно громадный браунинг.

А потом я плакал слезами и лютого горя и какого-то болезненного восторга, оставив за собой и Россию и всю свою прежнюю жизнь, перешагнув русскую границу, вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий образ человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были затоплены буквально все станции, начиная от самой Москвы и до самой Орши, где все платформы и пути были буквально залиты рвотой и испражнениями...

Неистовым криком о помощи полны десятки миллионов русских душ. Ужели не вмешаются в эти наши "внутренние дела", не ворвутся наконец в наш несчастный дом, где бешеная горилла уже буквально захлебывается кровью?

А в соборе венчали, пел женский хор. Вошел и, как всегда за последнее время, эта церковная красота, этот остров "старого" мира в море грязи, подлости и низости "нового", тронули необыкновенно. Милые девичьи лица у певших в хоре, на головах белые покрывала с золотым крестиком во лбу, в руках ноты и золотые огоньки восковых свечей - все было так прелестно, что слушая и глядя, очень плакал. Шел домой - чувство легкости, молодости. И вместе с этим - такая тоска, такая боль!

Сейчас опять идем в архиерейский сад, часто теперь туда ходим, единственное тихое, чистое место во всем городе. Вид оттуда необыкновенно печальный - вполне мертвая страна. Давно ли порт ломился от богатства и многолюдности? Теперь он пуст, хоть шаром покати, все то жалкое, что есть еще кое-где у пристаней, все ржавое, облупленное, ободранное, а на Пересыпи торчат давно потухшие трубы заводов. И все-таки в саду чудесно, безлюдие, тишина. Часто заходим и в церковь, и всякий раз восторгом до слез охватывает пение, поклоны священников, каждения, все это благолепие, пристойность, мир всего того благого и милосердного, где с такой нежностью утешается, облегчается всякое земное страдание ...